Есть ли основания у пацифизма как политической концепции или он возможен только как индивидуальная позиция?
Пацифизм — слово-хамелеон. Он постоянно меняет свою окраску, становясь частью других систем убеждений. «Христианский», «толстовский», «советский», «анархистский», «либертарианский», «гуманистический»… Прилагательное, которое стоит перед ним, наполняет его своим содержанием. И это первая проблема с определением пацифизма, — у него высокая валентность. Пацифизм постоянно вступает в соединения с другими, более сильными мировоззренческими позициями: религиозными, политическими, моральными, идеологическими (которые вполне могут друг другу противоречить). Потому что в чистом виде это просто совокупность убеждений, организованных вокруг ценности мирного и ненасильственного сосуществования.
И вот тут возникает вторая, более сложная проблема. В центре любого пацифистского мировоззрения стоит негативное утверждение: «не надо войн, не надо насилия». То есть «как надо» мы друг с другом договориться не можем (я один раз наблюдал, как пацифист-социалист набил морду христианскому пацифисту за неправильное понимание пацифизма), но можем договориться «как не надо» — не надо бить морду. Значит, определение пацифизма напрямую зависит от того, что вы включаете в понятие «насилия». Если для вас насилие — это только войны между государствами и/или народами, то ваш пацифизм — синоним антимилитаризма, всеобщего разоружения и принципа невмешательства. Нельзя устроить интервенцию в страну, которая массово и систематически уничтожает своих граждан, нельзя помогать революционерам, которые насилием пытаются свергнуть кровавого тирана, нельзя развязывать войну даже для того, чтобы предотвратить геноцид. Такой «пацифизм на минималках» сегодня мало кого устраивает. Поэтому понятие насилия начинает расширяться до вселенских масштабов. Теперь в него входит не только война, но и любые формы принуждения, порабощения, оскорбления и унижения, не говоря уже о варварском пожирании животных и морепродуктов. Широкая трактовка «насилия» превращает пацифизм в идеологию абсолютной пассивности — состояние, несовместимое с жизнью.
Наконец, третья проблема — декларативность. Слишком большой зазор между теорией и практикой. Мы помним, что христианские пацифисты-аболиционисты считали допустимым убивать рабовладельцев («ибо тот, кто порабощает другого, сам не является человеком»). Что советская риторика «пацифизма, интернационализма и борьбы за мир во всем мире» в действительности была лишь прикрытием для развязывания агрессивных войн и жестокого подавления инакомыслия. Что даже икона философского пацифизма и автор одного из самых пронзительных пацифистских текстов — Симона Вейль — полетела в Испанию сражаться на стороне республиканцев. Потому что считала именно эту конкретную войну справедливой.
Как вы относитесь к концепции справедливой войны?
Давайте начнем не с концепции справедливой войны, а с интуиции, с мысленного эксперимента. Представьте две ситуации.
В одной есть два организованных политических сообщества — Х и Y. Между ними давняя вражда, но существует баланс сил, взаимное сдерживание. Пока одна из сторон (предположим, X) со своей территории не совершает акт организованной агрессии. Убивает детей, насилует женщин, глумится над трупами, выжигает целые поселения, пытает гражданских лиц, в ряде случаев — угоняет в плен мирное население противника.
Тогда второе политическое сообщество официально объявляет войну. Она может называться «освободительной», может — «народной», может как-то еще (кстати, нападающие почти всегда избегают слова «война», предпочитая эвфемизмы вроде «специальная военная операция», «акт справедливого возмездия» или «борьба за жизненное пространство»). Цель ответных действий — не уничтожение всего сообщества Х, а изменение его политической формы. Это означает: данное сообщество должно перестать существовать именно в такой политической конфигурации. Оно должно быть «пересобрано». Лица, принимавшие решение об агрессии, организовавшие ее или добровольно в ней участвовавшие, лишаются субъектности. Они могут продолжать дышать, ходить, произносить какие-то слова… Но они уже отмечены «каиновой печатью». Их судьба решилась в момент принятия решения.
Вторая ситуация. Есть организованное политическое сообщество Х и некоторая когорта индивидов Y. Именно когорта. Они могут иметь какие-то зачатки самоорганизации, территориальной автономии и политического представительства, а могут не иметь. Могут быть частью Х или не быть. Просто определенный момент руководство сообщества Х начинает видеть в них угрозу. Объявляет «врагами нации». И систематически преследует, порой до полного физического уничтожения.
Первая ситуация называется «справедливой войной», вторая — «геноцидом». К сожалению, в истории ХХ и XXI века первое часто представлялось как второе, а второе — как первое. В итоге слишком много людей сказали: «всей правды мы не знаем, поэтому и разбираться не будем».
Кристально ясная интуиция справедливости — «волкодав прав, людоед нет» — оказалась на обочине общественного мнения. Ведь куда проще принять расширительную трактовку насилия и заявить: «я устал, я не хочу лезть в дебри теории, отделять факты от вымысла». Единственно оправданная моральная позиция: «мне по барабану, кто из вас прав, кто первый начал, кто агрессор, а кто жертва, просто прекратите это немедленно». Наверное, именно поэтому примитивно понятый пацифизм становится синонимом лени, глупости и несправедливости. Ведь если вам все равно, кто насильник, а кто жертва изнасилования, вы — добровольный союзник насильника.
Так что у меня есть множество вопросов к различным теориям справедливой войны, но я, несомненно, сторонник интуиции справедливой войны. Отрицая эту интуицию, вы отказываетесь от самой идеи справедливости.
И какие принципы у справедливого насилия?
Этот вопрос возвращает нас от интуиции к теории. Ограничим широко понятое «насилие» исключительно «войной». Традиционная теория справедливой войны гласит — война справедлива, если:
- У нее есть справедливая причина. В разные времена разные события могут считаться достаточным основанием для начала военных действий. Скажем, поводом к войне между Болоньей и Моденой в 1325 году послужило похищенное из городского колодца дубовое ведро. В той войне погибло больше 10 тысяч человек. Поводом к вторжению Германии в Польшу послужила провокация — инсценировка нападения на немецкую радиостанцию в Гляйвице, устроенная нацистскими спецслужбами. С высоты своего морального табурета мы всегда можем сказать, что повод — это не причина. Подлинной причиной войны из-за ведра было не ведро, а противостояние гвельфов и гибеллинов, подлинной причиной нападения на Польшу — экспансионистские устремления Гитлера. Но это не избавляет нас от обязательства отличать «инсценировку» от «реального нападения», «геноцидальную атаку» от «оскорбления национального достоинства». То есть относиться к событию-поводу всерьез, как это делают в судах, а не в твиттере.
- У объявляющего войну должны быть «правильные намерения». То есть пострадавшее сообщество не использует акт направленной против него агрессии для территориальных или экономических приобретений, а восстанавливает попранную справедливость и делает невозможной подобную атаку в будущем.
- Войну объявляет легитимная власть. Если войну начинает захватившая страну военная хунта или выживший из ума тиран, она не может считаться справедливой.
- Война — это «крайнее средство». Если остается надежда на заключение договора, должны быть использованы все ресурсы для его заключения. Проблема здесь в том, что некоторые «справедливые причины» делают войну не крайним, а единственным средством. Это относится к категории «врага рода человечества» в римском праве.
- Есть высокая вероятность успеха. С этим пунктом еще больше проблем, чем с предыдущим. Но теория гласит: нельзя начинать войну, которую не сможешь выиграть, даже если причина более чем справедлива.
- Выполняется требование соразмерности. Ответом на геноцидальную атаку не может быть геноцид. Первым ответом на нападение — каким бы чудовищным оно ни было — не может быть сброс ядерной бомбы. Но это соразмерность «средств», а не «жертв». Тот факт, что у агрессора в итоге оказывается куда больше жертв, чем у сообщества, ведущего справедливую войну, не означает, что нарушен принцип соразмерности.
- Наконец, последнее — мирные жители не являются легитимной целью. Это вопрос интенции, намерения. Если на крыше госпиталя стоит ракетная установка, из которой ведется прицельный огонь по мирным городам в приграничной зоне, нанесение удара по госпиталю оправдано — и с точки зрения международного права, и с точки зрения теории справедливой войны. Но если ракетной установки нет, а удар — намеренно — наносится «ради устрашения», это военное преступление и несправедливость.
Почему соразмерность ответа меряется средствами, а не жертвами?
Представьте, что вы идете с ребенком по улице и на вас нападет банда из трех психопатов. Защищая ребенка, вы убиваете всех троих. С вашей стороны жертв ноль. Со стороны нападавших — трое. Явно непропорциональный ответ. И если судить по количеству жертв, вы — убийца, и вас надо изолировать от общества до конца жизни. Вот поэтому именно средства ответа, а не его итог, является основанием «соразмерности».
Тогда, где для вас проходит граница противостояния насилию и собственно насилия?
Нигде. Ее нет. Противостояние насилию — это насилие. Просто другое. Так что граница проходит не между насилием и ненасилием, а между насилием справедливым и несправедливым. Именно поэтому ценности Ненасилия и ценности Справедливости сегодня находятся в таких антагонистических отношениях.
Но как понять, на чьей стороне справедливость? Ведь российское правительство тоже оправдывает военную агрессию тем, что это — защита населения Донбасса от геноцида. То есть разделение на «волкодава» и «людоеда» происходит по принципу: наши правы, а не наши — злодеи.
Давайте внимательно присмотримся к вот этой вашей фразе: «чаще всего разделение на волкодава и людоеда происходит по принципу: наши правы, а не наши — злодеи»? Есть три контекста, в которых нечто подобное может быть сказано: эмпирический, аксиоматический и идиотический.
Если это эмпирическое высказывание (то есть утверждение о реальном положении дел в мире, которое вы делаете с опорой на многолетние и систематические наблюдения) тогда можно, пожалуйста, методологию, выборку и распределения? Чтобы ваш оборот «чаще всего» приобрел смысл, и мы могли бы проверить — действительно ли чаще? Сколько именно раз в современной истории было произнесено высказывание «Х — людоеды» и сколько раз это было произнесено в адрес «чужих», а не «своих»?
Допустим, вы не имели в виду, что дела обстоят именно так на самом деле. Вы просто озвучили некоторую аксиому, не нуждающуюся в доказательствах. Символ веры. Тогда эта фраза означает: я не верю, что людоеда от волкодава можно отличить по факту/по истине, а те, кто пытаются это делать, скорее всего, просто выгораживают «своих». Сомнительно, но окей. Об аксиомах не спорят.
Правда, тогда получается, что сотни тысяч людей, сказавших после 24 февраля «Мы — злодеи, мы — людоеды», все эти персонажи альбома Влади «Длится февраль», пожертвовавшие очень многим только для того, чтобы не жить с чувством чудовищного испанского стыда за несправедливость, творимую от их лица, — они для вас кто? Вы их просто сбросили со счетов? И это я еще не вспомнил про миллион израильтян, которые до 7.10.2023 считали своих «людоедами», а чужих — «волкодавами». И про десятки миллионов американцев, готовых в любой непонятной ситуации признать «людоедами» именно своих.
Если это аксиома, то нужно идти до конца и озвучить ее основание: радикальный моральный релятивизм. Нет правых и виноватых. Нет жертв и агрессоров. Нет нападающих и отвечающих. Есть только «свои» и «чужие». А право — всего лишь прикрытие подлинных групповых интересов. То есть если судья отправляет за решетку насильника, вы не можете сказать: «это потому, что справедливость восторжествовала» (ведь в такой картине мира нет ни права, ни справедливости), вы будете вынуждены сказать: «он его наказал, потому что тот ему — не свой».
Это одна из причин, почему лично у меня аксиоматика подобного пацифизма вызывает отвращение: за ним стоит радикальный моральный релятивизм в духе «мы никогда не узнаем правды, кто насильник, а кто жертва изнасилования — ведь они оба называют себя жертвами. Так что лучше не надо никого наказывать, чтобы не умножать насилия».
Ну и наконец третий контекст: идиотический (или идеологический). Во время последней карабахской войны фраза «чаще всего разделение на волкодава и людоеда происходит по принципу: наши правы, а не наши — злодеи» стала частью нарратива российских СМИ в адрес уехавших в Армению россиян. Тех, кто бежал не от войны, а от несправедливости, и после атаки на Карабах занял проармянскую позицию. «Ага! — Восторженно воскликнули на Первом канале. — Значит, армяне вам свои, а русские — нет!». Сразу после 7 октября — уже в полный рост, без намеков — этот же первоканальный нарратив отработал по «новым израильтянам».
Нарратив этот звучит так: если эти национал-предатели 24 февраля посчитали действия «своих» людоедскими, то никакие мы им не «свои», они всегда были нам «чужими»; а вот теперь они уехали к настоящим «своим» и называют их «волкодавами», а нас «людоедами». Красивая конструкция, не правда ли? Узнаете в словах Соловьева свою собственную формулу? Я лично сталкиваюсь с ней регулярно:
«— Почему вы не поддержали войну в Украине?
— Потому что это несправедливая война, акт военной агрессии.
— Почему вы поддержали войну в Газе?
— Потому что это справедливая война в ответ на геноцидальную атаку.
— Да нет же, нет никакого разделения на справедливые и несправедливые войны, все поддерживают только своих, и вот теперь мы точно знаем, кто вам свои!»
В общем, если вы не планируете состязаться в производстве пропагандистских нарративов с г-ном Соловьевым, лучше не отождествлять два различения «свои/чужие» и «правы/неправы» так прямолинейно и топорно.
Но есть ли тут какие-то объективные критерии? Может ли быть таким механизмом логика права?
Право не объективно. И не субъективно. Оно интерсубъективно — то есть отражает представления о справедливом и несправедливом здесь и сейчас. Это, безусловно, не лучший механизм, но другого у нас нет.
Вы говорите: «граница проходит не между насилием и ненасилием, а между насилием справедливым и несправедливым». Но ведь разные люди понимают справедливость по-разному. Для одних справедливость — это «где вы были восемь лет?» или «право народа Палестины на восстание против угнетателей». И разные группы людей могут отвечать на вопросы «Чей Крым?» или «Чей Карабах?» по-разному. На что мы можем опираться, говоря о справедливости, которая понимается так по-разному?
Верно, справедливость может пониматься по-разному. Но здесь все же меньше тумана, чем в случае с «насилием», которое при расширительной трактовке включает в себя и прожаренный бифштекс, и комментарий в сети Х.
Именно поэтому важно различать «справедливость» и «оправдание». Режимов оправдания множество (Социологи Люк Болтански и Лоран Тевено попытались дать классификацию таких режимов, хотя получилось, на мой личный взгляд, не очень убедительно. Впрочем, лучше слабая классификация, чем никакой).
Представьте двух подростков, которые вынуждены уживаться в одной комнате. Они друг друга терпеть не могут, но один из них к тому же еще и психопат. Пока брат в школе, он выливает его аквариум с золотыми рыбками в унитаз, прячет в надежном месте его коллекцию бейсбольных карточек и бросает его котенка на растерзание дворовым собакам. Второй брат, вернувшись из школы, обнаруживает, что у него забрали все, что ему дорого. И начинает методично выбивать брату-психопату зубы. Это называется «ретрибутивная теория справедливости». У нее два основания: воздаяние за агрессию и предотвращение будущей агрессии.
Наказуемый в ответ — если ему дадут шанс — может сказать, что вся его жизнь была изначально несправедливой: ведь у него не было ни котенка, ни рыбок, ни карточек. И единственный способ восстановить справедливость — лишить брата всего вышеперечисленного. Это другая теория справедливости — «теория ресентимента». Те, кто ее придерживаются, обычно говорят словами героев Бертольда Брехта: что такое ограбление банка по сравнению с основанием банка? Что такое убийство человека по сравнению с его эксплуатацией? Что такое нападение на соседнюю страну по сравнению с величайшей геополитической катастрофой ХХ века — распадом СССР? Вот только все это — не более, чем оправдания.
Для права же — подчеркну еще раз, это не лучший механизм, но другого у нас нет — оправдания не имеют особого значения. Право интерсубъективно, но универсально. Есть факт: агрессия. Так называемый «признак инициативы». Нападающий мог не нападать, но он принял решение и сделал выбор — напасть. Теперь он должен понести за это ответственность.
Вы говорите: «Проблема здесь в том, что некоторые “справедливые причины” делают войну не крайним, а единственным средством». Какие это могут быть причины? Как они соотносятся с логикой современного права?
Есть старое юридическое понятие «врага рода человеческого». Мы обязаны им Цицерону. Если коротко: гражданина отличает умение давать и держать свое слово. Что особенно важно — врагу. Потому что моральное обязательство — это то, что ты накладываешь на себя сам. Жестокость, хитрость и коварство противника — не повод изменить себе и своему слову.
Образцом для подражания Цицерон полагает Марка Атилия Регула. Этот римский консул оказался посредственным полководцем и попал в плен к Гамилькару, отцу Ганнибала. Пробыв в плену лет пять, он был отправлен пунийцами в Рим, чтобы добиться от Сената согласия на обмен заложниками. Гамилькару Регул пообещал вернуться в Карфаген и умереть мучительной смертью, если не сможет получить у своих сограждан этого согласия. Что же сделал Регул? Он прибыл в Рим и выступил перед Сенатом с просьбой заложников не возвращать. Потому что освобождение карфагенских военачальников в перспективе несет для Рима куда большую угрозу. И когда Сенат согласился с его предложением, вернулся — подчиняясь данному слову — в Карфаген, где и был казнен. «Ведь он тогда хорошо знал, что едет к жесточайшему врагу, но находил нужным сдержать клятву. И он, повторяю, когда его умерщвляли, не давая ему спать, был в лучшем положении, чем был бы в случае, если бы оставался на родине стариком-пленником, клятвопреступником-консуляром», — заключает Цицерон.
Напрашивается вопрос: а если наш враг в гробу видал всякие клятвы? Если враг недоговороспособен? Цицерон отвечает: все равно. Потому что мораль — это про тебя, а не про него. Твое обязательство — это не договор с врагом, это договор с собой и с сообществом, которому ты принадлежишь.
Однако здесь появляется одно важное (и единственное на тот момент) исключение. Есть враги, которые не являются в полном смысле слова «законными врагами», на них моральные обязательства не распространяются. И нет, это не варвары и не восставшие рабы. Это пираты. Именно пираты, по Цицерону, являются «communis hostis omnium» — всеобщими врагами всех людей.
Людям, воспитанным на «Хрониках капитана Блада» и приключениях Джека Воробья, такая логика кажется странной. Но пират в период римской республики — это настоящий международный террорист своего времени (что и позволит впоследствии современным судам распространить цицероновскую логику на террористические организации.)
Пират ведет тотальную войну — войну всегда, везде и против всех. Это три ключевых признака «врага рода человеческого» по Цицерону:
1) Он не делает различий между своими целями — его не интересует ни возраст, ни пол, ни цвет кожи, ни тем более цвет паспорта жертвы. Он нападает на любого, кто находится в поле его досягаемости, и кто слабее его.
2) Он не имеет юрисдикции — ни физической, ни правовой локализации. Он везде. От Ирана до Альдебарана. И преследовать его нужно тоже везде.
3) Его война тотальна не только в пространстве, но и во времени. Государства воюют для того, чтобы потом заключить мир на более выгодных для себя условиях. Но не пират. Война — его естественное состояние. Поэтому никакого мира с пиратами быть не может.
Римский Сенат принимает закон против пиратства — по сути, заложив основу международного права — где тезис Цицерона уже приобретает свою чеканную формулировку: «pirata est hostis generis humani».
Что следует из этого тезиса? Что пират сочетает в себе черты врага и преступника. Он не может быть военнопленным. Каждое государство, обладающее минимальными представлениями о праве, должно вести с ним войну на уничтожение.
Позднее эта категория была применена в процессе над Эйхманом, архитектором Холокоста. Сегодня она работает для террористических организаций — ИГИЛ, ХАМАС и далее по списку.
Вы описали, в каком случае война становится «не крайним, а единственным средством» — эта граница понятна. Но где граница между «крайним» и «не крайним» случаем? Выше вы написали, что крайний случай — это когда больше нет надежды на заключение договора. Но ведь агрессор всегда может сослаться на то, что договор не мог быть заключен, соглашения не выполнялись, и война оказалась «крайним средством».
Договор, о котором говорите вы — это не договор, а соглашение (которое тоже иногда называется «договором», отсюда путаница). Например, несколько стран договорились о чем-то. Одна из них это соглашение не выполнила. Другие пытаются принудить ее к исполнению. Дипломатия плюс-минус состоит из этого.
Договор, о котором говорю я — это аналог «общественного договора» Томаса Гоббса в международном праве. Страны отказываются от военного способа решения споров. Никакие вопли о «неисполнении соглашений» не могут использоваться для оправдания массированного удара по территории соседа. Никакие ссылки на несправедливость истории не оправдывают массовых убийств гражданского населения.
Когда война уже развязана, попытки «добиться мира любой ценой» называются умиротворением агрессора и приводят к куда более серьезным жертвам. Я напомню, что ценность мира никогда не была столь высока как в интербеллум, период между двумя мировыми войнами. Европейские страны были готовы поступиться любыми существующими соглашениями и пытались заключить новые, лишь бы не оказаться втянутыми в очередное глобальное побоище. Однако именно им все закончилось. Отчасти, потому что политические лидеры слишком часто путают мир с умиротворением.